— Костюм у тебя неплохой…
— Да, но единственный.
— Чем вообще занимаешься?
— Тем же, чем и раньше.
«Врешь. Ничем ты не занимаешься. И ничего не осталось у тебя от того Робера, который трудился. Ничего, кроме привычки держать сигарету во рту, чтобы освободить руки для кистей и палитры. Ну вот, теперь они у тебя совершенно свободны. Свободны от всего — даже от кистей и палитры.»
— Тебе бы к Пикассо за советом сходить… — предложила Марианна после краткого молчания.
— Тайна известна мне и без Пикассо.
— В чем же дело тогда?
— Ну вот, теперь ты становишься надоедливой. Оставь! — Он устало махнул рукой.
— Как хочешь…
Она замолчала, но немного погодя снова добавила:
— И все же жил же ты как-то все эти годы.
— Совершенно верно. Жил как-то. Жил всяко. В последнее время даже с немалыми деньгами в кармане. Но сейчас все кончено. Полный крах.
— И окончательный?
— Скорей всего.
Он выплюнул недокуренную сигарету, подпер голову ладонью и стал смотреть на улицу. Ряды прохожих поредели. За каштанами напротив загорелись зеленые буквы неоновой рекламы, и деревья в темноте стали плоскими и неестественными, словно декорации.
— Ты только не подумай, — сказал Робер, вновь повернувшись к столу, — что я позвал тебя на судьбу свою пожаловаться.
— Я ничего и не сказала.
— Потому что в сущности у меня нет причин жаловаться. Мне даже хорошо. Человеку всегда хорошо, когда ему нечего больше терять.
Она посмотрела на него, но ничего не ответила.
— Разве не так?
Она молчала и смотрела на него.
— Потому что если нечего терять, значит, единственная возможная перемена — что-то приобрести.
— Например, вечный покой.
— Да, даже и это. Когда устал — я хочу сказать: устал до предела, — то это не самая страшная перспектива.
— Любишь ты пофилософствовать, — заметила Марианна. — С тех ещё пор любишь. И может быть, в этом и состоит все твое несчастье. Потому что в том зверятнике, куда нас с тобой впихнули, коли цел остаться желаешь, так действовать нужно.
— А ты, действующая, чего достигла?
— Может, и немногого, но прогореть ещё не прогорела.
— А, ну да: у тебя есть любовник.
— Почему бы и нет! Я тебе девственность свою беречь не обещала.
— Ничего, что любовник староват…
— Разумеется, ничего.
— И довольно дурен собой…
— Тоже без значения. Главное, что состоятелен и верен. На этом свете, милый мой, если чересчур взыскателен будешь, так можешь и без ничего остаться.
— Если б я был таким уж взыскательным, то вряд ли захотел встретиться с тобой…
Он сказал это вполголоса, почти про себя, но эффекта это не уменьшило.
— Слушай — может, я и правда не такая, какой пятнадцать лет тому назад была, но я тебя останки подбирать не звала, и не позволю такому никудышному, как ты, грубости мне преподносить. — Говорила она тихо, но усталый голос приобрел металлический тембр, и движения, которыми она складывала перчатки, были нервными и отрывистыми. — Так что до свиданья.
Марианна встала. Она хотела взять со стола сумку, но Робер поймал её за руку.
— Обожди. Дай сказать пару слов, а потом можешь уходить.
— Мне некогда. Я пошла.
— Марианна, не устраивай сцен. На нас смотрят.
— Что ж тебя это так волнует? Тебе ведь нечего терять, — поддела она его, однако присела на краешек стула.
— Я понимаю, что обидел тебя, но сказал это совершенно машинально.
— Сорвалось с языка то, что думал.
— Ну да, да — я так думал. А если что-то думаешь — что проку это скрывать.
— Ну вот, я и пошла…
Робер посмотрел на неё. Потом пожал плечами.
— Можешь идти. Уходи, если хочешь. В конце концов этим все решается…
Марианна потянулась за сумкой и уже хотела снова встать, но задержалась на мгновение и спросила:
— Ты хотел сказать мне пару слов…
— Забыл уже, — пробормотал Робер и потер рукой лоб. — Не подумай, что притворяюсь — правда забыл.
— Ну, нет — это уже слишком. Держишь меня, якобы чтобы что-то сказать, а теперь я же должна тебя специально уговаривать, чтоб ты это сказал.
— Забыл, уверяю тебя, — повторил тихо Робер. — То, что помню: просто не хотел, чтобы ты ушла.
— Потому что не взыскателен, да?
— Не знаю. Возможно. Потому что, когда в первый раз увидел тебя в этом кафе, то подумал сначала, что это не ты. И даже когда убедился, что это ты, так мне больно стало, что даже не нашел в себе сил заговорить.
— Сердце разрывается.
— Нет — не из-за внешности, о которой печется любая женщина. Не знаю, сколько лет тебе дают, но не удивился бы, что на тебя засматриваются. У тебя есть ещё на что посмотреть, если речь идет о постели. Но, боже мой, это не то, за что человек запоминает женщину, и так запоминает, что она остается единственной в его жизни.
— Это надо отметить. Платоническая любовь… Неужели до этого докатился?
— Ты вот вскочила недавно. Но послушай, как ты разговариваешь, и сама увидишь, что я прав. Ты стала вульгарной, Марианна, бесстыдной.
— Слушай…
— …и это бестыдство — и в лице, и в гриме, и во взглядах, которыми ты окидываешь публику, в жестах, в скрещивании ног так, что юбка у тебя задирается на бедра…
— Мы что, женаты с тобой, или что?
— …и в этих вещах нет даже искренности молодых бесстыдниц, а есть лишь привычка, а за этой привычкой кроется усталость и досада, и испорченность, и сам уж не знаю, что ещё.
— Ты прирожденный писатель. По моему, я тебе это уже как-то говорила. Вот видишь: одна маленькая ошибка в профессии — и вся жизнь насмарку.